Зачем страдание? Вот первый страшный вопрос человека, пораженного недугом, [потрясенного] смертью отца, матери, ребенка. Из души человека вырывается один крик: "Зачем, зачем?". Он становится молчалив. Его взгляд замирает. Он словно старается рассмотреть что-то в пропасти, где погребено его счастье. Потом время от времени он подымает голову. Он с мольбою смотрит на своих друзей и повторяет все одно и то же слово, потому что у страдания только один вопрос: "Зачем? Зачем? О, скажите мне: зачем?".
Увы! Зачем? Кто знает? Ни наука, ни философия не дадут на это ответ. Даже дружба — и ее слово бессильно. Когда друзья Иова увидели его под гнетом величайших несчастий, они просидели около него семь дней в [полном] молчании, не смея открыть рта, не зная, как его утешить [1]. И Виргилий, описывая гибель Трои, рисует нам женщин, сидевших на берегу моря, недвижимых, безмолвных, с глазами, полными слез, со взором, неподвижно устремленным на волны. Таким бывает человек под гнетом страданий.
Когда эти великие образы в первый раз перед моими глазами, я был очень молод. Я помню, что их тогда не понял. Я их нашел преувеличенными. Мне казалось невозможным такое долговременное молчание. Но впоследствии я сам чувствовал, как молчание сковывало мои уста. Я сам узнал это тяжкое ощущение, когда даже не смеешь открыть рта, слишком ясно сознавая, что это бесполезно, что не удастся утешить.
Пусть же, если есть где-нибудь сила, которая может утешить,— пусть она придет! Пусть она нежно подложит руку под голову страдальца и на ухо несколько тех слов, которые не умеет сказать сама дружба. Если она может, пусть она ответит на эти вопросы страдания: "Зачем? Зачем?" — вопросы, на которые нет ответа на земле, даже в сердце тех, кто горячо любит.
К чему страдания? Почему страдания, если мы живем под властью милосердного Бога? Я однажды предложил этот вопрос одному старику и не забуду никогда того выражения, с которым он мне ответил: "Именно потому, мой друг, что благ Господь". Я тогда был готов возмутиться. Теперь я не возмущаюсь и говорю: может быть!
Иначе ведь Ты был бы жесток, Господи! Ты создал человека. Он Твой ребенок. Ты его любишь, так как иначе зачем бы Ты создал его! Ты велик, необъятен, бесконечен. Человек слаб. Он живет только мгновение, и неужели Тебе было бы приятно угнетать его! Я, даже я, не мог бы сделать вреда ребенку. Я чувствую себя для этого слишком сильным. Мне было бы совестно злоупотреблять своим преимуществом. Какое же кощунство воображать, что Ты можешь злоупотреблять Твоим всемогуществом, Господи, поражая нас без цели, без причин, равнодушно оставляя нас на волю роковых законов, которые нас давят! Боже, неужели Ты когда-нибудь создал душу для чего-нибудь иного, как не для счастья? И, если Твоя рука болезненно прикасается к этой душе, не надо ли тогда, павши ниц, исповедать, что Ты делаешь это из милосердия, только с каким-нибудь таинственным намерением, которое когда-нибудь станет для нас ясным?
Я слышу горячее возражение нескольких лиц. Им кажется невыносимым парадоксом моя мысль о том, что страдания и горе в этой жизни происходят от Божественного милосердия.
Увы! Зачем? Кто знает? Ни наука, ни философия не дадут на это ответ. Даже дружба — и ее слово бессильно. Когда друзья Иова увидели его под гнетом величайших несчастий, они просидели около него семь дней в [полном] молчании, не смея открыть рта, не зная, как его утешить [1]. И Виргилий, описывая гибель Трои, рисует нам женщин, сидевших на берегу моря, недвижимых, безмолвных, с глазами, полными слез, со взором, неподвижно устремленным на волны. Таким бывает человек под гнетом страданий.
Когда эти великие образы в первый раз перед моими глазами, я был очень молод. Я помню, что их тогда не понял. Я их нашел преувеличенными. Мне казалось невозможным такое долговременное молчание. Но впоследствии я сам чувствовал, как молчание сковывало мои уста. Я сам узнал это тяжкое ощущение, когда даже не смеешь открыть рта, слишком ясно сознавая, что это бесполезно, что не удастся утешить.
Пусть же, если есть где-нибудь сила, которая может утешить,— пусть она придет! Пусть она нежно подложит руку под голову страдальца и на ухо несколько тех слов, которые не умеет сказать сама дружба. Если она может, пусть она ответит на эти вопросы страдания: "Зачем? Зачем?" — вопросы, на которые нет ответа на земле, даже в сердце тех, кто горячо любит.
К чему страдания? Почему страдания, если мы живем под властью милосердного Бога? Я однажды предложил этот вопрос одному старику и не забуду никогда того выражения, с которым он мне ответил: "Именно потому, мой друг, что благ Господь". Я тогда был готов возмутиться. Теперь я не возмущаюсь и говорю: может быть!
Иначе ведь Ты был бы жесток, Господи! Ты создал человека. Он Твой ребенок. Ты его любишь, так как иначе зачем бы Ты создал его! Ты велик, необъятен, бесконечен. Человек слаб. Он живет только мгновение, и неужели Тебе было бы приятно угнетать его! Я, даже я, не мог бы сделать вреда ребенку. Я чувствую себя для этого слишком сильным. Мне было бы совестно злоупотреблять своим преимуществом. Какое же кощунство воображать, что Ты можешь злоупотреблять Твоим всемогуществом, Господи, поражая нас без цели, без причин, равнодушно оставляя нас на волю роковых законов, которые нас давят! Боже, неужели Ты когда-нибудь создал душу для чего-нибудь иного, как не для счастья? И, если Твоя рука болезненно прикасается к этой душе, не надо ли тогда, павши ниц, исповедать, что Ты делаешь это из милосердия, только с каким-нибудь таинственным намерением, которое когда-нибудь станет для нас ясным?
Я слышу горячее возражение нескольких лиц. Им кажется невыносимым парадоксом моя мысль о том, что страдания и горе в этой жизни происходят от Божественного милосердия.