Четвёртка коней Большого театра... Толстые дорические колонны... Площадь оперы - асфальтовое озеро, с соломенными вспышками трамваев - уже в три часа утра разбуженное цоканьем скромных городских коней...
Узнаю тебя площадь Большой Оперы - ты пуповина городов Европы - и в Москве - не лучше и не хуже своих сестёр.
Когда из пыльного урочища Метрополя - мировой гостиницы - где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города - изредка останавливаясь перед зеркальной засадой, или отдыхая на спокойной лужайке с плетёной бамбуковой мебелью - я выхожу на площадь, ещё слепой, глотая солнечный свет: мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен.
Маленькие продавщицы духов стоят на Петровке, против Мюр-Мерелиза - прижавшись к стенке, целым выводком, лоток к лотку. Этот маленький отряд продавщиц - только стайка. Воробьиная, курносая армия московских девушек; милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек, - живущих крохами и расцветающих летом...
В ливень, они снимают башмачки и бегут через жёлтые ручьи, по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки - без них пропасть: холодное лето. Словно мешок со льдом, который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного и оттуда ползёт холодок по всей лапчатой Москве...
Вспоминаю ямб Барбье: "Когда тяжёлый зной прожёг большие камни".
В дни, когда рождалась свобода - "эта грубая девка, бастильская касатка" - Париж бесновался от жары - но жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком - в июле...
А я люблю выбежать утром, на омытую светлую улицу, через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков - прямо в киоск, за "Правдой".
Люблю, постукивая пустым, жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином, не в лавку, а в трущобу: о ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных терассы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечёвок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги; настоящий итальянский двор.
А в одно из окошек за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений.
Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на чёрных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе ВХУТЕМАСа, на занозу в глазури, на живую, животную прелесть аэроплана...
Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: например, когда пролётка взбирается на горб Камергерского, обязательно покуда лошадь идёт шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов...
На большой трамвайной передышке, что на Арбате - нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань - но если вагон идёт пустой - они не двигаются с места, а как звери, греются на солнце под навесом трамвайных уборных, и я видел, как слепцы играли со своими поводырями.
А продавцы цветов, отойдя в сторону, поплёвывают на свои розы.
Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зелёном Тверском бульваре - от Пушкина - до тимирязевского пустыря. Но до чего неожиданностей таят эти зелёные ворота Москвы!
Мимо вечных, несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трёх слепеньких, в унисон поющих "Талисман", к тёмной куче народа, сгрудившейся под деревом...
На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошёлку, а другой отчаянно трясёт ствол. Что-то вьётся вокруг макушки. Да это пчёлы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей, коричневой губкой, висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара всё трясёт и трясёт своё дерево и подставляет пчёлам кошёлку.
Хорошо в грозу, в трамвае "А", промчаться зелёным поясом Москвы, догоняя грозовую тучу. Город раздаётся у ступенчатыми меловыми терассами меловые горы врываются в город вместе с речными Здесь сердце города раздуваются меха. И дальше Москва пишет мелом. Всё чаще и чаще выпадает белая кость домов. На свинцовых облаках грозы сначала белые скворечники Кремля и, наконец, безумный, каменный пасьянс Воспитательного Дома, это опьяненье штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишённых величья.
Это в Москве смертельная скука прикидывалась то то оспопрививаньем, и как начнёт строиться уже не может остановиться и всходит опарой этажей.
Четвёртка коней Большого театра... Толстые дорические колонны... Площадь оперы - асфальтовое озеро, с соломенными вспышками трамваев - уже в три часа утра разбуженное цоканьем скромных городских коней...
Узнаю тебя площадь Большой Оперы - ты пуповина городов Европы - и в Москве - не лучше и не хуже своих сестёр.
Когда из пыльного урочища Метрополя - мировой гостиницы - где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города - изредка останавливаясь перед зеркальной засадой, или отдыхая на спокойной лужайке с плетёной бамбуковой мебелью - я выхожу на площадь, ещё слепой, глотая солнечный свет: мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен.
Маленькие продавщицы духов стоят на Петровке, против Мюр-Мерелиза - прижавшись к стенке, целым выводком, лоток к лотку. Этот маленький отряд продавщиц - только стайка. Воробьиная, курносая армия московских девушек; милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек, - живущих крохами и расцветающих летом...
В ливень, они снимают башмачки и бегут через жёлтые ручьи, по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки - без них пропасть: холодное лето. Словно мешок со льдом, который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного и оттуда ползёт холодок по всей лапчатой Москве...
Вспоминаю ямб Барбье: "Когда тяжёлый зной прожёг большие камни".
В дни, когда рождалась свобода - "эта грубая девка, бастильская касатка" - Париж бесновался от жары - но жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком - в июле...
А я люблю выбежать утром, на омытую светлую улицу, через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков - прямо в киоск, за "Правдой".
Люблю, постукивая пустым, жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином, не в лавку, а в трущобу: о ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных терассы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечёвок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги; настоящий итальянский двор.
А в одно из окошек за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений.
Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на чёрных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе ВХУТЕМАСа, на занозу в глазури, на живую, животную прелесть аэроплана...
Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: например, когда пролётка взбирается на горб Камергерского, обязательно покуда лошадь идёт шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов...
На большой трамвайной передышке, что на Арбате - нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань - но если вагон идёт пустой - они не двигаются с места, а как звери, греются на солнце под навесом трамвайных уборных, и я видел, как слепцы играли со своими поводырями.
А продавцы цветов, отойдя в сторону, поплёвывают на свои розы.
Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зелёном Тверском бульваре - от Пушкина - до тимирязевского пустыря. Но до чего неожиданностей таят эти зелёные ворота Москвы!
Мимо вечных, несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трёх слепеньких, в унисон поющих "Талисман", к тёмной куче народа, сгрудившейся под деревом...
На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошёлку, а другой отчаянно трясёт ствол. Что-то вьётся вокруг макушки. Да это пчёлы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей, коричневой губкой, висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара всё трясёт и трясёт своё дерево и подставляет пчёлам кошёлку.
Хорошо в грозу, в трамвае "А", промчаться зелёным поясом Москвы, догоняя грозовую тучу. Город раздаётся у ступенчатыми меловыми терассами меловые горы врываются в город вместе с речными Здесь сердце города раздуваются меха. И дальше Москва пишет мелом. Всё чаще и чаще выпадает белая кость домов. На свинцовых облаках грозы сначала белые скворечники Кремля и, наконец, безумный, каменный пасьянс Воспитательного Дома, это опьяненье штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишённых величья.
Это в Москве смертельная скука прикидывалась то то оспопрививаньем, и как начнёт строиться уже не может остановиться и всходит опарой этажей.