Образцом «русского викторианства» мог бы стать Александр Солженицын. Он был осколком того довоенного, то есть еще не перемолотого войной, но тем не менее разбуженного коллективизацией и индустриализацией поколения, которое уже было критически отнестись к советскому строю и психологически было готово к его преодолению. Именно на это поколение делали оправданную ставку русские мыслители первой эмиграции, евразийцы, Бердяев, Франк, кто справедливо считал, что коммунистическая власть, проводя индустриализацию и создавая новый городской класс, сама порождает своего могильщика — нового интеллигента, уже не скорбящего о своем разрыве с народом, органически близкого ему, но который при этом сохраняет критическое отношение к авторитарной власти. К этому поколению помимо Солженицына принадлежали Иван Елагин, Николай Ульянов, Михаил Коряков, Борис Филиппов, Леонид Ржевский — вообще очень многие представители так наз. второй эмиграции, феномена малоисследованного с социокультурной точки зрения.
В отличие от всех этих людей, которых террор 1930-х и война заставили повернуть против советской власти, Солженицын оказался после победы по эту, а не по ту сторону «железного занавеса», но с очень характерным для этого (я называю его «евразийским») поколения набором симпатий и идиосинкразий. Он не мог принять то, какими жертвами СССР выиграл войну, возложив вину за ее ведение на сталинское руководство, и он подобно почти каждому из этого поколения был далек от отождествления коммунизма и России. Отождествления, которое в отличие от того, что думал Солженицын, оказалось не только клеветой или пропагандой по причине того, что коммунизм привел Россию к победе в великой войне. И эта победа осталась в национальной памяти как непреложный факт истории, а все понесенные ради нее жертвы стали забываться от порабощения потомками.
Но та же война, окончательно уничтожив евразийское поколение как социальную силу, создала новый тип советского человека — человека, внутренне расколотого между слепой покорностью государству и анархической ненавистью к нему. Человека без готовности к внутренней самодисциплине, но с вечным стремлением к быстрой и моментальной радикализации. Солженицын был сам склонен к политическим крайностям, и все же какой-то внутренний демон подсказывал ему, как можно держаться правильной линии, никогда не совершая необратимых политических ошибок.
Солженицын и в самом деле может быть назван «совестью» России, только не в банальном смысле этого слова, но скорее в том, в каком Сократ говорил о своем «демоне». «Демон» никогда не советовал философу, как надо поступать, но всегда оберегал от дурных и неправильных поступков. Солженицын и был таким сократовским «демоном» России. Он призывал «жить не по лжи», но ему почти никогда не удавалось говорить и думать правильно, то есть взвешенно, расчетливо, обдуманно. «Демон» не подсказывал ему точных и политически безукоризненных решений. Его публицистика — компендиум всевозможных заблуждений, начиная от знаменитого призыва в «Письме вождям Советского Союза» отказаться от космоса и признания, что коммунизм уже победил на всей планете, до поддержки Ельцина в 1993 году.
Но тем не менее Солженицын каждый раз почти мистическим путем уходил от Большой лжи, от всех тех соблазнов, которым поддавались почти все честные русские патриоты. Он смог избежать, не сразу, не в первый момент, но рано или поздно, в конце концов, почти всех ловушек оппозиционного русского самосознания — наивного «оттепельного» ленинизма, циничного «системного либерализма», истерического диссидентского радикализма, благодушного консервативного ельцинизма и, наконец, покаянного неосталинизма. Ни одному человеку кроме Солженицына не удавалось раз за разом вылезать из всех ям, куда была только занести русского интеллигента трагическая история XX столетия. Почти немыслимым образом он оказался в состоянии пройти узкий проток между двумя основными Сциллами и Харибдами нашего патриотизма, между взглядами, условно говоря, позднего Зиновьева и позднего Буковского, между позициями зараз «все принять» и целиком «все отвергнуть».
Его менее всего можно было бы назвать центристом, ищущим «золотую середину» и стремящимся избегать крайностей. Его вела не аристотелева рассудительность, но какое-то безошибочное чувство нормы, именно русской, только зарождающейся национальной российской нормы. И потому представление о «русском викторианстве» лично оказалось для меня неразрывно связано не с теми или иными часто случайными идеями и оценками, но с самой судьбой покойного русского писателя
Глава из книги «Перестройка-2. Опыт повторения»
Образцом «русского викторианства» мог бы стать Александр Солженицын. Он был осколком того довоенного, то есть еще не перемолотого войной, но тем не менее разбуженного коллективизацией и индустриализацией поколения, которое уже было критически отнестись к советскому строю и психологически было готово к его преодолению. Именно на это поколение делали оправданную ставку русские мыслители первой эмиграции, евразийцы, Бердяев, Франк, кто справедливо считал, что коммунистическая власть, проводя индустриализацию и создавая новый городской класс, сама порождает своего могильщика — нового интеллигента, уже не скорбящего о своем разрыве с народом, органически близкого ему, но который при этом сохраняет критическое отношение к авторитарной власти. К этому поколению помимо Солженицына принадлежали Иван Елагин, Николай Ульянов, Михаил Коряков, Борис Филиппов, Леонид Ржевский — вообще очень многие представители так наз. второй эмиграции, феномена малоисследованного с социокультурной точки зрения.
В отличие от всех этих людей, которых террор 1930-х и война заставили повернуть против советской власти, Солженицын оказался после победы по эту, а не по ту сторону «железного занавеса», но с очень характерным для этого (я называю его «евразийским») поколения набором симпатий и идиосинкразий. Он не мог принять то, какими жертвами СССР выиграл войну, возложив вину за ее ведение на сталинское руководство, и он подобно почти каждому из этого поколения был далек от отождествления коммунизма и России. Отождествления, которое в отличие от того, что думал Солженицын, оказалось не только клеветой или пропагандой по причине того, что коммунизм привел Россию к победе в великой войне. И эта победа осталась в национальной памяти как непреложный факт истории, а все понесенные ради нее жертвы стали забываться от порабощения потомками.
Но та же война, окончательно уничтожив евразийское поколение как социальную силу, создала новый тип советского человека — человека, внутренне расколотого между слепой покорностью государству и анархической ненавистью к нему. Человека без готовности к внутренней самодисциплине, но с вечным стремлением к быстрой и моментальной радикализации. Солженицын был сам склонен к политическим крайностям, и все же какой-то внутренний демон подсказывал ему, как можно держаться правильной линии, никогда не совершая необратимых политических ошибок.
Солженицын и в самом деле может быть назван «совестью» России, только не в банальном смысле этого слова, но скорее в том, в каком Сократ говорил о своем «демоне». «Демон» никогда не советовал философу, как надо поступать, но всегда оберегал от дурных и неправильных поступков. Солженицын и был таким сократовским «демоном» России. Он призывал «жить не по лжи», но ему почти никогда не удавалось говорить и думать правильно, то есть взвешенно, расчетливо, обдуманно. «Демон» не подсказывал ему точных и политически безукоризненных решений. Его публицистика — компендиум всевозможных заблуждений, начиная от знаменитого призыва в «Письме вождям Советского Союза» отказаться от космоса и признания, что коммунизм уже победил на всей планете, до поддержки Ельцина в 1993 году.
Но тем не менее Солженицын каждый раз почти мистическим путем уходил от Большой лжи, от всех тех соблазнов, которым поддавались почти все честные русские патриоты. Он смог избежать, не сразу, не в первый момент, но рано или поздно, в конце концов, почти всех ловушек оппозиционного русского самосознания — наивного «оттепельного» ленинизма, циничного «системного либерализма», истерического диссидентского радикализма, благодушного консервативного ельцинизма и, наконец, покаянного неосталинизма. Ни одному человеку кроме Солженицына не удавалось раз за разом вылезать из всех ям, куда была только занести русского интеллигента трагическая история XX столетия. Почти немыслимым образом он оказался в состоянии пройти узкий проток между двумя основными Сциллами и Харибдами нашего патриотизма, между взглядами, условно говоря, позднего Зиновьева и позднего Буковского, между позициями зараз «все принять» и целиком «все отвергнуть».
Его менее всего можно было бы назвать центристом, ищущим «золотую середину» и стремящимся избегать крайностей. Его вела не аристотелева рассудительность, но какое-то безошибочное чувство нормы, именно русской, только зарождающейся национальной российской нормы. И потому представление о «русском викторианстве» лично оказалось для меня неразрывно связано не с теми или иными часто случайными идеями и оценками, но с самой судьбой покойного русского писателя